«Проза, выстраданная как документ»: колымский эпос В.Шаламова
Ничипоров И. Б.
В
истории литературы ХХ века «Колымские рассказы» (1954 – 1982) В.Шаламова стали
не только значительным явлением лагерной прозы, но и своеобразным писательским
манифестом, воплощением оригинальной эстетики, основанной на сплаве
документализма и художественного видения мира, открывающем путь к обобщающему
постижению человека в нечеловеческих обстоятельствах, к осознанию лагеря в
качестве модели исторического, социального бытия, миропорядка в целом: «Лагерь
– мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном
и духовном» . Основополагающие постулаты эстетики художественного
документализма сформулированы Шаламовым в эссе «О прозе» (1965), которое служит
ключом к интерпретации его рассказов. Исходным выступает здесь суждение о том, что
в современной литературной ситуации «потребность в искусстве писателя
сохранилась, но доверие к беллетристике подорвано» . Своеволие творческого
вымысла должно уступить место мемуарному, документальному по своей сути
воссозданию лично пережитого художником опыта, ибо «сегодняшний читатель спорит
только с документом и убеждается только документом». Переосмысляя давние
«лефовские» увлечения, Шаламов по-новому обосновывает идею «литературы факта», полагая,
что «нужно и можно написать рассказ, который неотличим от документа», который
станет живым «документом об авторе», «документом души» и представит писателя
«не наблюдателем, не зрителем, а участником драмы жизни». Стремление писателя
«исследовать свой материал собственной шкурой» ведет к установлению его особых
эстетических отношений с читателем, который поверит в рассказ «не как в
информацию, а как в открытую сердечную рану». Приближаясь к определению
собственного творческого опыта, Шаламов подчеркивает интенцию создать «то, что
было бы не литературой», поскольку его «Колымские рассказы» «предлагают новую
прозу, прозу живой жизни, которая в то же время – преображенная
действительность, преображенный документ». В искомой писателем «прозе, выстраданной
как документ» не остается места для описательности в духе «писательских
заповедей Толстого». Здесь возрастает потребность в емкой символизации, интенсивно
воздействующей на читателя детализации, причем «подробность, не заключающая в
себе символа, кажется лишней в художественной ткани новой прозы». На уровне
творческой практики обозначенные принципы художественного письма получают у
Шаламова многоплановое выражение. Интеграция документа и образа приобретает
различные формы и оказывает комплексное воздействие на поэтику «Колымских
рассказов». Способом глубинного познания лагерного бытия и психологии
заключенного подчас выступает у Шаламова введение в дискурсивное пространство
частного человеческого документа. В рассказе «Сухим пайком» (1959) напряженные
психологические наблюдения повествователя о том «великом равнодушии», что
«владело нами», о том, как в «незначительном мышечном слое… размещалась только
злоба», переходят в портретирование Феди Щапова – «алтайского подростка», «единственного
сына вдовы», которого «судили за незаконный убой скота». Его противоречивое
положение «доходяги», сохраняющего, впрочем, «здоровое крестьянское начало» и
чуждого всеобщему лагерному фатализму, концентрированно раскрывается в
финальном психологическом штрихе к непостижимым парадоксам лагерного бытия и
сознания. Это композиционно выделенный, выхваченный из потока забвения фрагмент
человеческого документа, запечатлевший – нагляднее любых внешних характеристик
– отчаянную попытку физического и морального устояния: «Мама, – писал Федя, –
мама, я живу хорошо. Мама, я одет по сезону…». Шаламовский рассказ предстает
порой инвариантом писательского манифеста, становится «документальным»
свидетельством о потаенных гранях творческого процесса. В рассказе «Галина
Павловна Зыбалова» (1970 – 1971) примечателен мелькнувший автокомментарий о том,
что в «Заговоре юристов» «документальна каждая буква». В рассказе же «Галстук»
(1960) скрупулезное воссоздание жизненных путей арестованной по возвращении из
японской эмиграции Маруси Крюковой, надломленного лагерем и капитулировавшего
перед режимом художника Шухаева, комментирование вывешенного на воротах лагеря
лозунга «Труд есть дело чести…» – позволяют и биографию персонажей, и
творческую продукцию Шухаева, и многоразличные приметы лагеря представить в
качестве составляющих целостного документального дискурса. Стержнем этого
многоуровневого человеческого документа становится «вживленная» в
повествовательный ряд творческая саморефлексия автора о взыскании им «правды
особого рода», о желании сделать этот рассказ «вещью прозы будущего», о том, что
будущие писатели – не сочинители, но доподлинно знающие свою среду «люди
профессии» – «расскажут только о том, что знают, видели. Достоверность – вот
сила литературы будущего». Сквозные в колымской прозе ссылки автора на
собственный опыт подчеркивают его роль не просто художника, но
свидетеля-документалиста. В рассказе «Прокаженные» (1963) эти знаки прямого
авторского присутствия выполняют экспозиционную функцию по отношению и к
основному действию, и к отдельным звеньям событийного ряда: «Сразу после войны
на моих глазах в больнице была сыграна еще одна драма»; «я тоже шел в этой
группе, чуть согнувшись, по высокому подвалу больницы…». Автор подчас выступает
в «Колымских рассказах» и в качестве «свидетеля» исторического процесса, его
причудливых и трагических поворотов. Рассказ «Лучшая похвала» (1964)
основывается на историческом экскурсе, в котором художественно постигаются
истоки и побудительные основания русского революционного террора, рисуются
портреты революционеров, что «героически жили и героически умирали». Живые
впечатления от общения повествователя со знакомым по Бутырской тюрьме
Александром Андреевым – бывшим эсером и генеральным секретарем общества
политкаторжан – переходят в финальной части в строго документальную фиксацию
сведений об исторической личности, ее революционном и тюремном пути – в виде
«справки журнала «Каторга и ссылка»». Подобное наложение высветляет
таинственные глубины документального текста о частном человеческом
существовании, за формализованными биографическими данными приоткрывает
иррациональные повороты судьбы. В рассказе «Золотая медаль» (1966) посредством
символически емких фрагментов петербургского и московского «текстов»
реконструируются значимые пласты исторической памяти. Судьбы революционерки
Натальи Климовой и ее прошедшей через советские лагеря дочери становятся в
художественном целом рассказа отправной точкой исторического повествования о
судебных процессах над революционерами-террористами в начале века, об их
«жертвенности, самоотречении до безымянности», их готовности «смысл жизни
искать страстно, самоотверженно». Повествователь выступает здесь как
исследователь-документалист, который «держал в руках» и приговор членам тайной
революционной организации, подмечая в его тексте показательные «литературные
погрешности», и личные письма Натальи Климовой «после кровавой железной метлы
тридцатых годов». Здесь происходит глубокое вчувствование в саму «материю»
человеческого документа, где особенности почерка, пунктуации воссоздают «манеру
разговора», свидетельствуют о перипетиях отношений личности с ритмами истории.
Повествователь приходит к эстетическому обобщению о рассказе как своего рода
вещественном документе, «живой, еще не умершей вещи, видевшей героя», ибо
«писание рассказа – это поиск, и в смутное сознание мозга должен войти запах
косынки, шарфа, потерянного героем или героиней». В частных документальных
наблюдениях откристаллизовывается историософская интуиция автора о том, как в
энтропии общественных потрясений произошел надрыв «лучших людей русской
революции», вследствие чего «не осталось людей, чтобы повести Россию за собой»
и образовалась «трещина, по которой раскололось время – не только России, но
мира, где по одну сторону – весь гуманизм девятнадцатого века, его жертвенность,
его нравственный климат, его литература и искусство, а по другую – Хиросима, кровавая
война и концентрационные лагеря». Сопряжение «документально» выстраиваемой
биографии героя с масштабными историческими обобщениями достигается и в
рассказе «Зеленый прокурор» (1959). «Текст» лагерной судьбы Павла Михайловича
Кривошея – беспартийного инженера, собирателя антиквариата, осужденного за
растрату казенных средств и сумевшего бежать с Колымы, выводит повествователя к
«документальному» воссозданию истории советских лагерей с точки зрения тех
изменений в отношении к беглецам, в призме которых прорисовываются внутренние
трансформации карательной системы. Делясь своим опытом «литературного» освоения
указанной темы («в ранней юности мне довелось почитывать о побеге Кропоткина из
Петропавловской крепости»), повествователь устанавливает зоны несоответствия
литературы и лагерной действительности, создает собственную «летопись побегов»,
скрупулезно прослеживая, как к концу 30-х гг. «Колыма была превращена в
спецлагерь для рецидива и «троцкистов»», и если раньше «за побег не давалось
никакого срока», то отныне «побег стал караться тремя годами». Для многих
рассказов колымского цикла характерно наблюдаемое в «Зеленом прокуроре» особое
качество шаламовской художественности, основанной прежде всего не на моделировании
вымышленной реальности, но на образных обобщениях, прорастающих на почве
документальных наблюдений, очеркового повествования о различных сферах тюремной
жизни, специфических социально-иерархических отношениях в среде заключенных
(«Комбеды», «Баня» и др.). Текст официального документа в шаламовском рассказе
может выступать конструктивно значимым элементом повествования. В «Красном
кресте» (1959) предпосылкой художественных обобщений о лагерной жизни
становится обращение повествователя к абсурдистским по своему содержанию
«большим печатным объявлениям» на стенах бараков под названием «Права и
обязанности заключенного», где фатально «много обязанностей и мало прав».
Декларированное ими «право» заключенного на медицинскую помощь наводит
повествователя на размышления о спасительной миссии медицины и врача как
«единственного защитника заключенного» в лагере. Опираясь на «документально»
зафиксированный, лично выстраданный опыт («много лет принимал я этапы в большой
лагерной больнице»), повествователь воскрешает в памяти трагические истории
судеб лагерных врачей и приходит к отточенным до афоризмов, словно бы
выхваченным из дневника обобщениям о лагере как «отрицательной школе жизни
целиком и полностью», о том, что «каждая минута лагерной жизни – отравленная минута».
На воспроизведении малого фрагмента внутрилагерной официальной переписки
основан рассказ «Инжектор» (1956), где авторское слово полностью редуцировано, за
исключением краткой ремарки о «четком почерке» резолюции, наложенной
начальником прииска на рапорт начальника участка. Доклад о «плохой работе
инжектора» в условиях колымских морозов «свыше пятидесяти градусов» вызывает
нелепую, но при этом формально рациональную и системную резолюцию о
необходимости «дело передать в следственные органы для привлечения з/к
Инжектора к законной ответственности». Сквозь удушающую сеть казенных, поставленных
на службу репрессивного делопроизводства слов просматриваются сращение
фантастического гротеска и яви, а также тотальное попрание здравого смысла, позволяющее
лагерному всеподавлению простирать свое влияние даже на неодушевленный мир
техники. Исполненными мрачных коллизий предстают в изображении Шаламова
отношения живого человека и официального документа. В рассказе «Эхо в горах»
(1959), где происходит «документальное» воссоздание биографии центрального
персонажа – делопроизводителя Михаила Степанова, именно на подобных коллизиях
завязывается сюжетная канва. Анкета Степанова, бывшего с
Список литературы
Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.portal-slovo.ru
Дата добавления: 02.08.2010